И вся последующая жизнь Юрий Маркович Нагибин Он вырвался из цепких лап болезни и отправился на новое место, чтоб заняться любимым досугом — утиной охотой… Ю. М. Нагибин И вся последующая жизнь Он был рад, что поехал на новое место. В ту же старую, неизменную Мшару, но на новое место. Он вырвался из цепких лап болезни, когда уже была потеряна всякая надежда, после долгих неописуемых мук, боли и отчаяния вернулся в мир жить дальше таким же, каким был прежде. Ну, не совсем таким же: разные мелкие запреты опутали его не привыкшую к ограничению плоть и вольнолюбивый дух. Но теперь он знал: это не главное в жизни — то, что дарит человека коротким или долгим забвением, что сладко туманит голову, выключает из действительности. Можно обходиться и без этой портативной нирваны, быть все время под током, отвечать перед собой и перед другими за каждый миг существования. Но объяснять любому встречному-поперечному, что он живет сейчас так не только по обязанности, но и по свободному убеждению, совпавшему с велениями болезни, докучно и унизительно. «Да, мне нельзя пить, но я и не хочу пить, потому что сам так решил, а не потому, что врачи запретили. И курить я бросил потому же, и с дружескими посиделками за полночь покончил, и с мимолетными радостями свиданий, и со многим другим. Я понял, что вышел на финишную прямую и не хочу терять времени даром; мне претят мелкие пороки не потому, что я стал ханжой, подобно всем раскаявшимся грешникам, — я ни в чем не раскаиваюсь, — но потому, что мне жалко тратить душу на мелкое, ничтожное, дурное, скоропроходящее. И я не хочу, чтобы табак забивал запах травы, деревьев, земли и снега; я хочу вдыхать чистые ароматы жизни; не хочу, чтобы хмель искажал окружающие меня лица, предметы, явления и память о былом; не хочу, чтобы тень чужих, случайных женщин пятнала мою преданность бедной, так рано постаревшей и все равно единственно любимой жене, и не хочу, чтобы даже самая умная, тонкая, остро приправленная болтовня — изощренное переливание из пустого в порожнее — отнимала время у работы, наблюдений и размышлений. Наверное, следовало раньше прийти ко всему этому, не дожидаясь страшной болезни, а может, так лучше, по крайней мере не будет сожаления, что я чего-то не добрал на пиру жизни». Он ни о чем не жалел. Сейчас им владело чувство человека, выбравшегося из подвала в просторное поле: легко дышится, легче думается, в глазах ясная синь, а на сердце свет. И хорошо, правильно, что поехал в свою любимую Мшару, которой отдал столько дней и ночей, столько нежности, участия и творческой силы, но не на привычное озеро Могучее, а в новые, неизведанные места. Здесь не придется ничего объяснять, все будет принято как должное, ибо никто не знает, каким он был прежде. А на Могучем, где он охотился еще до образования охотхозяйства — золотая деревенская охота с кострами, ночевками под стогом сена, с ухой из громадных золотых карасей, с чаем, заваренным прямо в полуведерном жестяном чайнике — две пачки зараз, — таи вот, на Могучем у каждого нашелся бы повод для недоумения и вопросов. Поди объясняй, что и как!.. Но сейчас он с некоторым удивлением и смущением обнаружил, что не только докучность предполагаемых вопросов отвратила его от Могучего, но и другие обстоятельства. Ему надоела тамошняя, строго регламентированная охота. Подъем во столько-то, выезд во столько-то — скучища! Конечно, для людей, чье время жестко ограничено, подобная упорядоченность представляет большое удобство, но для него, человека вольного, очарование охоты пропадало. Все же он втянулся в ежегодную рутину и вместо того, чтобы искать новые места, вернуть былую «девственную» охоту, заделался постоянным клиентом комфортабельной охотбазы. Чугуев охладел к старым местам. Этому немало способствовал и егерь Василий Васильевич. То был первый озерный наставник Чугуева: он научил его держать ружье, целиться, брать с «упреждением» дичь на пролете, подманивать крякв и чирков, строить шалаши, разбрасывать чучела, обряжать подсадную, мгновенно распознавать породу проносящихся в выси уток. Он же научил его куда большему, чем охота, — терпению, выдержке, мудрой неторопливости оценок и суждений. Многим хорошим и важным в себе он был обязан краснолицему, бритоголовому, сдержанному до печали Василию Васильевичу. У егеря была привычка никогда не отвечать прямо на вопрос. Обычно он отзывался контрвопросом, иногда отвечал, так сказать, по формальному признаку, а не по существу дела. Тут таилась двоякая цель: первое — убедиться, настаивает ли вопрошающий на ответе, и второе — выиграть время на обдумывание. Довольно часто собеседник егеря удовлетворялся грубоватым остроумием или нарочитой бессмыслицей, и Василий Васильевич экономил мозговой запас. Но бывало, что вопрос задавался всерьез, и егерь это чувствовал, и тогда он становился тоже серьезен и обстоятелен. Чугуев был убежден, что Василий Васильевич размышляет, в отличие от него, непрерывно; егерь располагал душевным и умственным досугом, не занимался мышлением профессионально, не писал книг, а просто жил среди животных и растений и каждую секунду бодрствования думал о вещах первозданных, не книжных. Он же, Чугуев, думал целенаправленно о том, над чем в данный момент работал или собирался работать, над чужими текстами или своими рукописями, для бескорыстного размышления у него оставалось мало времени. Да и это время он использовал плохо, потому что голова уставала от поисков и жаждала раскрепощающего забвения. А Василий Васильевич всегда мог отдаться свободному движению мысли. Когда возникла охотбаза, Василий Васильевич, в отличие от других деревенских охотников, не пошел туда работать. Храня независимость и одиночество, он перенес свою охоту в далекие, глухие, так называемые дикие водоемы. Но одиночества не обрел, ибо появилась постоянная спутница — бутылка. Умный человек, он не мог не понять, что оказался за бортом, — ведь как ни крути, а всю егерскую опеку над его родными местами осуществляла теперь охотбаза. И нашла на него порча, неправильное поведение обернулось утратой самоуважения, ерничеством, развязностью с примесью шутовства. Хмельной и ожесточенный, он появлялся на охотбазе и высмеивал тамошние порядки, грубо задевал охотников, не отказываясь при этом от стопочки. Чугуев упорно делал вид, будто не замечает перемен, происшедших с его старым наставником. Он словно боялся сказать себе, что прежний — цельный, гордый, замкнутый — Василий Васильевич остался там, у костра, над которым булькала в котелке уха, под стогом влажноватого сена, а по дорожкам охотбазы мотается его чуждая тень. Ну, бог с ним! Чугуев с благодарностью думал о редакторе районной газеты, пригласившем его на охоту. Они как-то ночевали рядом в челноках на берегу Могучего, еще до «закабаления» свободной стихии, и недавно столкнулись в Москве, в редакции охотничьего альманаха. Узнали друг друга, невесть с чего обрадовались, и Тютчев — редактор удрученно, но с достоинством носил груз прославленной фамилии — пригласил его на открытие охоты. Чугуев даже не поинтересовался, на каком озере станут они промышлять, с него достаточно было, что не на Могучем… Он спросил лишь о месте и часе встречи и сейчас, в солнечный, но не жаркий полдень середины августа, сидел в машине возле нового здания райкома, на центральной площади старинного городка, в глубине Мшары, и ждал Тютчева «со товарищи». Редактор пошел в райком за Обросовым, третьим секретарем, тоже страстным охотником. Площадь — вернее сказать, пустырь, подлежащий застройке и обживанию, — казалась необитаемой. Народ был на рынке в другой части города. Лишь рослая молодая беременная женщина медленно и величаво двигалась наперерез пыльному пространству, неся впереди себя громадный живот, туго обтянутый блестящим черным сатином. Подъехала запыленная «Волга», из нее вышел статный, с иголочки одетый подполковник милиции и, легко взбежав по ступенькам пологой лестницы, скрылся за стеклянными пыльными дверями райкома. Чугуев пропустил какой-то миг окружающего бытия. Он не заметил, как пыльные двери хлопнули вторично, выпустив редактора Тютчева. — Беда! — сказал редактор. — Козинцев прибыл. Теперь Обросову хана. — Кто такой Козинцев? — Начальник милиции. Я как увидел его, скорее деру. — Проштрафились? — Да нет. Это наш районный Эдисон. — Так чего же вы испугались? — А как же! Он неспроста явился. Значит, чего-ни-будь изобрел. — Он что — «с приветом»? — Вовсе нет! — будто и сам удивляясь этому обстоятельству, воскликнул Тютчев. — У него даже патенты есть. Мы о нем давали материал, поддерживали. Но сегодня открытие охоты, сегодня последняя вольная суббота перед уборочной, так имей же совесть, дай людям душу отвести! — Тютчев нервно вытряхивал из кармана на сиденье латунные патроны ручной набивки. — Вы называете это «вольной субботой»? — иронически спросил Чугуев. — Понимаете, возник разговорец, думали по-быстрому провернуть, ну, и как всегда… Сейчас главное, чтоб Обросов из помещения выбрался. — Товарищ редактор, — произнес Чугуев, у которого язык не повернулся назвать собеседника по фамилии. — Может, двинемся? — Надо Обросова подождать… Нехорошо. Только давайте отъедем малость. Здесь опасная зона. Михаил Афанасьевич, давайте к церкви, а там я покажу. Он сразу запомнил, как зовут шофера, а вот Чугуев запамятовал имя-отчество редактора. — У меня патологически скверная память на все точное: адреса, телефоны… — начал Чугуев. — Николай Иванович, — поспешно назвал себя редактор. Чугуев и обрадовался, и чуть огорчился мгновенной реакции Тютчева. Для столь быстрой угадки не было данных. Видимо, редактор был человеком нервным, ранимым, слишком чутко воспринимающим отношение к себе других людей. Он следит за каждым обращенным к нему словом, надо быть начеку. С одной стороны, приятно иметь спутника тонкого и чуткого, с другой — несколько обременительно. Для простого охотничьего общения второй план необязателен… Машина пересекла площадь, зацепив шлейфом пыли беременную женщину, но та и бровью не повела, поглощенная своей тайной. Споткнувшись, клюнув носом, въехали на горбину булыжного шоссе и, обогнув церковь, стали на широкой, немощеной, совсем сельской улице. — Я за Арсением Петровичем Пыжиковым схожу, нашим завсельхозотделом. Он тоже собирался. Стрелок такой — в небо не попадет. И заодно Евгению Никандровичу Обросову позвоню. Хватит, скажу, дурочку строить, тебя ждут. — Редактор произносил имена местных работников церемонно, словно титулы. И было что-то очень приглядное в этом уважении к человеческому имени. Тютчев толкнул калитку заросшего сиренью палисадника — дом не проглядывался за густой листвой — и сразу скрылся. Шофер Михаил Афанасьевич бережно снял очки и тоже вылез из машины. — Куда вы? — обратился Чугуев. Водитель не ответил, махнул рукой: мол, не стоит труда объяснять. Это было вполне в его духе. Он не работал у Чугуева, а ездил с ним от случая к случаю, благо они жили в одном дворе и всегда могли сговориться. Михаил Афанасьевич давно вышел на пенсию и за приработком не гнался. Сам он не охотился, но рыбачил и даже на безрыбье брал улов. Он считал, что на равных участвует в благородном мужском деле, где ответствен за транспорт, а Чугуев — за ночлег и кормежку. При этом Михаил Афанасьевич вносил долю в общий кошт: хлеб, крутые яйца и баночку домашних рыбных консервов. На выезде он не терпел ни малейшего посягательства на свою свободу, даже в виде безобидного вопроса: «Куда вы?». Это следовало помнить… Михаил Афанасьевич исчез из виду. Чугуев улыбнулся и прикрыл глаза. Он почувствовал счастье, такое же физически четкое, как боль. Он был счастлив поездкой, уже счастлив, хотя они были далеки от цели и бог знает когда выберутся из райцентра. Того гляди и редактор Тютчев окажется захваченным какой-нибудь районной заботой, уж лучше бы не звонил никуда! Но поездка уже состоялась. Она состоялась в ту минуту, когда врач разрешил ему ехать, разрешил удивительно легко, без раздумий, лишний раз подтвердив, что он, Чугуев, совершенно здоровый человек. А все последующее лишь наращивало и укрепляло то первое счастливое чувство, какое он испытал у врача. Хорошо было ехать по знакомому до каждого поворота, переезда, шлагбаума шоссе, мимо знакомых деревень с их плетнями и штакетниками, кустами сирени, золотыми шарами под окнами, плакучими березами и скворечнями, мимо колхозных дворов с длинными коровниками, что в ночи кажутся поездами, мимо почти всегда закрытых сельмагов, полуразрушенных церквей, превращенных в склады, а изредка и церквей действующих, с белыми стенами и чистыми синими куполами в золотых звездах, по мостам над прекрасными тихими реками, обращавшими память к истории, ибо этим рекам обязаны своим возникновением, ростом и расцветом старинные русские города; мимо лесов, то подступающих к шоссе, то отваливающихся в туманную даль, лесов, откуда вылетали нарядные сойки — багрец и яркий мазок сини, — чтобы посидеть на телеграфных проводах и с громким криком предупреждения унестись назад. Хорошо было, оставив в стороне, за горелым сосняком, охотбазу на Могучем, взять путь в места незнакомые и убедиться, что и они родственны душе — новизна их не противоречит образу любимого края. И въехать в райцентр, пахнущий бензином и лошадьми, было хорошо, и постоять на пустынной площади перед новым, наивно парадным зданием райкома, и увидеть величавую беременную женщину, не идущую, а плывущую по солнечно-пыльному полдню. И особенно хорошо оказаться на несколько минут одному в машине, на этой немощеной широкой улице, где ребятишки гоняют в футбол. Он немного устал, не от дороги даже, а от разных малых поводов к беспокойству. Ну, хотя бы оттого, что забывал имена местных деятелей. Перенесенная болезнь напоминала о себе лишь быстрой утомляемостью, не физической даже, а душевной. Видимо, внезапная усталость навела его на мысль, что люди слишком усложняют отношения, создают множество ненужных трудностей. Чуть меньше самолюбия, потребности ежеминутно утверждать себя, чуть больше доверия к себе и к другим, и жизнь божественно упростится. Не нужно все время держать оборону, никто и не думает нападать… А здорово играют в футбол ребята! Команды невелики: трое на трое. Всего по два нападющих, хотя томящиеся скукой вратари так далеко выходят из самодельных ворот, что становятся полевыми игроками. Самым активным был младший участник футбольной сечи, в мешковатых брюках, зеленом свитере и сбитом на затылок беретике; белобрысый и черноглазый, он подавлял всех своей неуемней энергией и жадностью к мячу. Умопомрачительные финты белобрысого сбивали с панталыку не только его противников, но и партнера и его самого. Будь он чуть менее техничен, он наверняка бы забил гол или дал забить партнеру. Но и вблизи незащищенных ворот он начинал выписывать такую сложную вязь, что терял мяч или, запутавшись в собственных ногах, падал, или оказывался за пределами поля. Но настал все же момент, когда «штука» казалась неотвратимой. Противники, включая вратаря, остались далеко позади, а перед белобрысым в двух шагах зияли пустые ворота. Достаточно было просто толкнуть мяч, но артистическая душа виртуоза не могла примириться с подобной банальностью. Он повернулся к воротам спиной и со всей силы ударил по мячу задником ботинка. Мяч описал дугу и обогнул «штангу»-кирпич. — Позорник! — восторженно заорал вражеский вратарь. — Позорник! — подхватили нападающие. — Гад-позорник! — издал горестный вопль его партнер. Белобрысый футболист в отчаянии схватился за голову. Подошел Тютчев в сопровождении коротенького, полного человека в куцем пиджаке, показавшегося Чугуеву знакомым. То был Арсений Петрович Пыжиков, заведующий сельхозотделом. Его тоже вызывали с утра в райком, но он сумел отболтаться каким-то хитрейшим образом, суть которого ускользнула от Чугуева. Но все-таки Арсений Петрович колебался: ехать ему на охоту или не ехать. — Я ведь стрелок такой — даром патроны извожу, — говорил он с кроткой улыбкой. Его скромность понравилась Чугуеву, окончательно же расположился он к Пыжикову, узнав, что двое юных футболистов — его сыновья: белобрысый виртуоз-позорник и рослый нападающий из другой команды. Чугуев поинтересовался, почему братья играют в разных командах. — А как же! — улыбнулся Пыжиков. — Иначе мордобоя не избежать. Любопытно, подумал Чугуев, даже у детей нетерпимость к союзнику, делающему что-то не так, куда сильнее ненависти к врагу. Редактор сообщил, что Обросов уже сидел в машине, но его перехватил Колтыпин, уполномоченный из области, курировавший район. — А где же другие секретари? — с досадой спросил Чугуев. — Первый болен, дома сидит, а второй по колхозам поехал, — отозвался Пыжиков. — Они охотой не интересуются, — добавил зачем-то. Дальше произошло следующее: появился Михаил Афанасьевич с жестянкой в руках и стал подливать в аккумулятор дождевую воду — за отсутствием дистиллированной. Тютчев с Пыжиковым скрылись, затем Пыжиков вернулся в охотничьем комбинезоне, с «тулкой» в чехле. Тютчева все не было. Пыжиков подождал, подождал, с интересом поглядывая на игру сыновей, и отправился на розыски. Почти сразу появился Тютчев. Он снова звонил в райком. Обросов находился в кабинете и коротко бросил в трубку: «Еду!». Узнав, что Пыжиков пошел его искать, редактор устремился за ним. «Заодно на почту позвоню, — сказал он Чугуеву. — До сих пор газеты подписчикам не доставили». Видимо, они разминулись, Пыжиков возник совсем с другой стороны. Он тоже звонил в райком, и оказалось, что Обросов уже выехал на «козле». «Не доедет, — безнадежно сказал завсельхозотделом, — перехватят». Вопреки его мрачным предсказаниям, вскоре на тихую улицу ракетой ворвался «газик» и затормозил у машины Чугуева. Наружу вывалился не особо высокий и не особо дородный, но какой-то просторный человек в брезентовом плаще и, ткнув Чугуеву короткопалую пятерню, буркнул: «Обросов». Мягкие белесые волосы липли к потному лбу, ложбинки под глазами тоже копили влагу, на толстой нижней губе забылся окурок сигареты. Что-то беспомощное, детское было в клеклом лице Обросова, и вместе с тем с одного взгляда становилось ясно, что он человек умный, сильный и весьма непростой. — Ну, все в сборе? — торопливо спросил он. — Поехали! — Николая Ивановича нету, — сказал Пыжиков. — Он на почту звонит, — сообщил Чугуев. — Вот те раз! — огорчился Обросов. — Меня же торопили, а сам не готов… Петрович, слышь, я выбил из Колпытина еще шесть грузовиков. — Ну да! Как же ты ухитрился? — Сам не знаю. Наверное, с испуга, что он мне охоту сорвет. Айда за Тютчевым! Обросов и Пыжиков скрылись в палисаднике. Впервые Чугуев подумал о руководящих районных людях как о мучениках. Простой выезд на охоту вон как трудно организовать, а разве сравнить такую малость с уборочной и другими крупными кампаниями? Сколько там противоборствующих стремлений надо преодолеть, осилить, поди, и равнодушие, слабость, нерадивость и прочий человеческий разброд! Захлопнув капот, Михаил Афанасьевич тоже куда-то отлучился. Чугуев не заметил его ухода. Он опять остался один, но прежнего счастья не испытал. Хотелось ехать. Ребята Пыжикова по-прежнему резались в футбол. Теперь гад-позорник стоял в воротах, а команду его представлял великовозрастный парень в модных, расклешенных брюках, нейлоновой рубашке и беговых туфлях с шипами, заменявших бутсы. Против них играла вся остальная мелюзга. Взрослый парень успеха не имел — ему мешали шипы, глубоко уходившие в мягкую землю. Он то и дело оступался, спотыкался, застревая, и не мог пробиться к вражеским воротам. Противник нажимал. Но белобрысый финтер, сочетая в себе Гарринчу с Яшиным, в самоотверженных бросках брал все мячи. Из соседнего дома показалась смуглая девушка в короткой юбке и стала возле калитки, сплетя длинные, шоколадные, изрезанные травой ноги. Парень в шиповках принялся так выламываться, что тяжело было смотреть. То он как угорелый метался по полю, то требовал остановить игру и с озабоченным видом изучал утыканную шипами подметку, то делал вид, что ему нанесли травму, и, завернув брючину, проверял целость лодыжки. Но смуглая девушка равнодушно повернулась и ушла домой. Парень мгновенно утратил интерес к игре. Со злобой ударив по мячу и отправив его далеко за пределы поля, он понуро побрел прочь, цепляя землю шипами. Послышались знакомые голоса. Редактор убеждал секретаря: — Возьмите трубочку, Евгений Никандрыч, вдруг срочное дело! — А ты передай: ничего срочнее охоты сейчас нету. Суббота! Из калитки вышли Обросов и Пыжиков. — Мы двинулись, — сказал секретарь Чугуеву. — Догоняйте. Они уселись в «газик» и скрылись в облаке пыли. Наконец-то явился Тютчев, но выезд задержался. Водитель отсутствовал. Михаил Афанасьевич заставил себя ждать еще четверть часа. — Куда вы запропастились? — жалобно спросил Чугуев, когда тот наконец появился. — А я там стоял, — словно это что-то объясняло, ответил Михаил Афанасьевич, не спеша забрался в машину и включил зажигание. — Неужели мы вправду едем? — не поверил Чугуев. — А у нас всегда так, — спокойно заметил Тютчев. — Сегодня еще — слава богу!.. При выезде из города они увидели, что вездеход свернул с шоссе и двинулся почти не различимой в траве дорогой по-над рекой. Михаил Афанасьевич хотел повернуть за ним следом, но Тютчев остановил его. — Я скажу, где поворачивать. Там не проехать. Колеса запрыгали по булыжному шоссе, затем громыхнули досками деревянного моста и блаженно заскользили по гладкому асфальту. День выдался на славу — светлый, сухой, синий. Легкий юго-восточный ветер колыхал ветви берез, срывая с них первые желтые листья. К вечеру ветер усилится, погонит на озере волну, и утки не станут засиживаться на чистом, быстрее и дружнее потянут к местам кормежки. На вечерней зорьке хорошо ясное небо. Солнце уже село, а оно еще долго алеет, и так отчетливо черны силуэты летящих уток на притухающей алости. И видишь, как падает подстреленная птица. Лишь у самой воды, слившись с тьмой, она исчезает, но ты уже заприметил место падения и без труда находишь ее с фонариком в камыше или под берегом. А вот на утренней зорьке хорошо, когда пасмурно, под низким сырым пологом и утка ходит низко, не в дразнящей недосягаемости, как то бывает при чистом небе. Август нынче переменчив, может, к завтрашнему утру нагонит облака. — Алексей Борисыч, — послышался вежливый голос Тютчева. — Почему вы о нашем крае больше не пишете? Чугуеву было приятно, что Тютчев заговорил об этом. Его мшарские очерки и рассказы, составившие уже не одну книгу, нравились читателям. Но всего менее взыскан был он добрыми отзывами читателей того края, который так усердно воспевал. По чести, кроме грубоватых шуток Василия Васильевича да необидных насмешек односельчан егеря, Чугуев вообще не слышал никаких отзывов от мшарцев. Ему, случалось, писали даже с Дальнего Востока и Урала, звали в гости, обещая охоту не хуже мшарской и впечатлений побольше. И он с грустью решил про себя, что людям, о которых ты пишешь, вообще нельзя угодить. Прототипу твоего героя, видимо, всегда кажется, что его в чем-то обобрали, изобразили беднее, хуже, чем он есть на самом деле, а главное — неточно. Оказывается, при всей внешней скромности, стыдливом нежелании стать героем литературного произведения человек гораздо более высокого о себе мнения, чем можно вообразить. Если ты превозносишь до небес его главные достоинства, он будет недоволен, что менее заметные качества, чем недюжинный ум, смелость, гражданственность, самоотверженность, бескорыстное служение высшим идеалам, не попали в сферу твоего внимания. Ты забыл, какой он славный муж, любящий отец, преданный сын и чудесный дядя своему племяннику. Ты не разглядел в нем коллекционера спичечных коробков, острослова, незаменимого в компании запевалы, не понял, что в нем погиб талант музыканта, актера, поэта, изобретателя, спортсмена. Ты не уделил должного внимания его школьным годам, родителям, учителям, службе в армии, увлечению гантелями, стрельбой из лука или магнитофонными записями. Оказывается, для человека безмерно важна в себе каждая малость, коль его выводят на всеобщее обозрение. Быть может, это вовсе не смешно, а справедливо: человеку легче примириться с безвестностью, забвением, чем с неполным или неточным изображением его перед современниками. Наверное, роль тут играет и другое: ревность прототипов к той славе и доходу, который ты «с него имел». Чугуев хорошо помнил, как по выходе первого мшарского сборника рассказов брат Василия Васильевича повертел в руках книжицу и вдруг сказал с недобрым смешком: «А подходяще ты на Мшаре нашей заработал. Книжонка полтинник стоит, и тираж у ней сто тысяч, стало быть, пятьдесят косых в кармане!». Ошеломленный таким подсчетом авторского гонорара, Чугуев не нашелся что сказать. Зато жена Василия Васильевича, тихая, степенная женщина, повернула от печи пунцовое лицо и высказалась: «Надо Ваську благодарить, он же Лексея Борисыча поводырь». «Молчи уж» — осадил ее муж. «Чего молчать-то? Тебя вона со всех сторон описали, а чего ты с энтова имел?» Тут егерь отругал ее уже не на шутку. «Да нешто я чего говорю? — оправдывалась супруга. — Просто к слову пришлось». Разговор оставил дурной осадок в душе Чугуева, и впоследствии он с недобрым чувством отмечал про себя шутливые, но уже не казавшиеся безобидными замечания Василия Васильевича в таком роде: «Нет, не стану я тебе говорить, — опять чего напишешь» или «Эй, браток, навесь замок на роток, не то Борисыч обратно нас изобразит!». Будто и в самом деле они даром тратили на него ценный материал охотничьих и деревенских историй, побасенок, шуток, речений да и простой болтовни. И с какой готовностью высмеивали они каждый его промах, ошибку в описании мшарских достопримечательностей! Одобренный критиками певец Мшары чувствовал себя неуютно среди своих героев. И даже некоторые вполне реальные выгоды, которые получили односельчане Василия Васильевича от его писаний, к примеру электрический свет, не снискали ему признания мшарских старожилов. И вот коренной местный житель, к тому же литератор, а стало быть, человек способный особенно чутко уловить любую фальшь, неправду и неточность в изображении хорошо знакомой жизни, так добро и сочувственно спросил о его мшарских писаниях. Растроганный Чугуев объяснил, что сложные обстоятельства, вторжение нового материала, тяжелая болезнь сперва отвлекли его, а потом и вовсе оторвали от едва ли не главной темы. Он так ловко уместил во временной неопределенности свою болезнь, что избежал ненужных вопросов и соболезнований. — У нас много нерешенных проблем, — сказал Тютчев. — Край надо спасать. — А разве Мшаре плохо приходится? — Вроде того… Оказывается, в Мшаре, славной своими водными богатствами, умирают озера. Когда-то, дабы восполнить нехваток утиного корма, решили посеять в озерах дикий рис. Биология растения в ту пору не была достаточно изучена. Рис так бурно пошел в рост, что стал глушить озера. Одно хорошее озеро уже выпито до дна, а сейчас на очереди Серебряное, Буян и Тучковское, куда они держат путь. — А разве нельзя избавиться от дикого риса? — Только одним способом — выдергивать с корнем. Для такой прополки всей нашей Мшары не хватит. Сколько ни ездил сюда Чугуев, он всегда слышал жалобы на положение дел в Мшаре. Если принимать на чистую веру все, что говорилось, то Мшара давно уже должна была сгинуть, только не в пучине вод, как Атлантида, а от безводья, зарасти травой забвения. А Мшара все жила и даже кое в чем преуспела. Старожилам всегда кажется, что их край обделен, по своему значению и достоинству он заслуживает лучшей участи. И куда как понятно это ревниво-любовное чувство. Но пусть кто сторонний заведет разговор: мол, худо живете, не умеете дела делать — горло перегрызут. Тут и окажется, что в целом свете нет завиднее и правильнее житухи!.. Чугуев поймал себя на какой-то хитрой неискренности. Ему не хочется обременять душу чужими заботами, и потому он готов верить, что все прекрасно в этом лучшем из миров. Пусть преувеличены сетования старожилов, не стоит искать в их наивной гордости оправдания своему невмешательству. И редактор Тютчев упорно не давал ему захлопнуть створки раковины. Негромким, высоким, каким-то женским голосом он излагал ему свои соображения: Мшара с ее кислыми, неродящими почвами, с ее озерами, реками и болотами не может стать житницей, ее надо превратить в зону международного туризма, и тогда окажется, что это золотая жила. Чугуев представил себе мшарские боры и берега озер, застроенные мотелями, пансионатами, кемпингами, палаточными городами, напоенные голубым дымом и бензиновой вонью прогреваемых моторов, бесчисленные указатели на двух языках, неопрятные следы пикников на траве — и ему стало жалко нынешней непричесанной Мшары… Редактор так увлек всех рассказом, что они пропустили поворот. Пришлось поворачивать назад. Большак шел сперва опушкой чистого, сквозного сосняка, усеянного серебристыми шишками, рыжими иглами, вспученными дружным семейным напором сухих желтых и неклейких местных маслят, затем свернул в поле. Объезд не оправдал надежд. Большак то и дело исчезал в мутных водах глубоких, обширных луж. Из луж торчали коряги, которыми, верно, пытались прощупать дно, и слеги, которыми важили застрявшие машины. Михаил Афанасьевич возле каждой лужи выходил, глубокомысленно вглядывался в слепой лик воды, обтаптывал вязкие берега, пытаясь нащупать твердь, и в результате, не решаясь форсировать водную преграду, забирал далеко на бугристую целину. Наконец в виду дубовой рощи большак пошел на подъем, лужи измельчились до горстевой незначительности, а там и вовсе пропали. У въезда в дубняк, подняв руку с оттопыренным большим пальцем, стояла высокая, тонкая девушка. Тютчев поторопился распахнуть дверцу, прежде чем Михаил Афанасьевич затормозил, и девушку чуть-чуть прижало. Она засмеялась, скользнула в машину, оказавшись сперва на коленях Тютчева и лишь потом — на сиденье… — В Лазаревку! — сказала она и снова засмеялась негромким, легким и чистым смехом. Чугуеву подумалось, что этим смехом девушка как бы извинялась за чуть бесцеремонную решительность своего тона. Она не спросила, по пути ли им, села в машину и поставила их перед свершившимся фактом — не высадят же ее! Тут выяснилось, что им тоже нужно в Лазаревку, но, видимо, селение было велико, ибо, вновь рассыпав свой легкий, чистый смех, девушка попросила подкинуть ее к церкви. — Можно и к церкви, — охотно согласился Тютчев, с приметным удовольствием разглядывая свою соседку. Яркий пятнистый румянец покрывал ее миловидное лицо с носом уточкой и зелеными глазами. В улыбке она показывала белые острые клычки, придававшие ее добродушной среднерусской внешности что-то тревожное. Одета девушка была по-городскому: короткий светлый плащ высоко открывал стройные ноги с круглыми, прекрасной лепки коленями. На модно уложенных волосах косо сидела маленькая круглая шляпка. — Из столицы нашей краснознаменной области? — спросил Тютчев. — Да! — ответила девушка, глядя как-то слишком прямо в глаза собеседнику. Она словно подчеркивала открытой прямизной взгляда правдивость своих слов. А чего тут было врать-то? — До райского центра на автобусе? — проницательно спросил Тютчев. — Да! — столь же искренне подтвердила девушка. — А сюда — на попутной? — Да! — Девушка засмеялась, как бы признавая смехом, что от Тютчева ничего не скроешь. — А чего вам в церкви делать? — с запоздалым удивлением спросил Тютчев. — Молиться, что ли? Девушка всласть высмеялась, а потом объяснила, что, во-первых, она неверующая, во-вторых, в городе и своих церквей хватает, кто же поедет за сто верст киселя хлебать? — Так для чего же вам в церковь нужно? — Гостей на свадьбу пригласить. — На какую свадьбу? — Подруга замуж выходит. — Девушка ничуть не досадовала на приставучесть Тютчева. — За кого? — За священнослужителя Никольской церкви. — Вот те раз! Кого же вы приглашать-то будете? Попа, что ли? — Попа, — подтвердила девушка и опять засмеялась своим легким, чистым, но, как сейчас показалось Чугуеву, «несмешным» смехом, — матушку, старостиху, ну и кого-нибудь из десятки. — Та-ак! — уже не кавалерским, а весьма сумрачным голосом произнес Тютчев. — А с чего это ваша подруга за попа пошла? — Он еще не поп, а дьякон. Как поженятся, так он и рукоположен будет… — Экие вы слова знаете!.. А по-моему, что дьякон, что поп — один леший. — Нет, попу жениться нельзя… А они еще в школе дружили. Потом он в педагогическом учился, а она в медицинском, но все равно дружили. — Как же он из педагогического в попы-то угодил? — Он с третьего курса ушел и духовную семинарию окончил. — Троицко-Сергиевскую? Вспомнил! Он Никольского благочинного сын. Отец-то помер недавно, теперь ему приход отдадут. Богатейшая церковь! — Наверное! — засмеялась девушка. — Я не знаю. — Ну, а вы за попа не собираетесь? — Ха, ха, ха! Этот смех начал раздражать Чугуева, в нем не то чтобы проглядывала фальшь, но какая-то заданность, манера, а не истинная веселость. — Я комсомолка. Погибший отец был членом партии, мать тоже неверующая. — И это звучало неискренне, будто приготовленное впрок. Да и все ее быстрые, точные, без запинки ответы казались приготовленными заранее. Не в первый раз учиняли ей подобный допрос, и она была начеку. — А странная будет жизнь у вашей подруги! — сказал Тютчев. Девушка пожала плечами. — Почему?.. Если люди любят друг друга… — Ну, поставьте себя на ее место. Молодая женщина, вчерашняя комсомолка, врач — и вдруг матушка! И все время долгогривый рядом. И никуда с ним не пойдешь. А с кем компанию водить? С церковной десяткой, что ли? — Почему? — Девушка слушала рассуждения Тютчева, косо наклонив голову, и в почтительно-заученном движении этом угадывалась привычка к наставлениям. — Многие школьные ребята с ними дружат. У них на свадьбе человек сто будет. А волосы у него не особо длинные, короче, чем у стиляг. Да и не вечно им тут находиться — он языки знает, вообще парень с головой… — Он на правильном пути, хороша его дорога! — пропел Тютчев. — А у вас не будет неприятностей по комсомольской линии? Все-таки порученьице ваше не очень… — Ой, будет! — сказала девушка и опять засмеялась, но иначе, открыто и доверчиво. — Слушай, — переходя на «ты», сказал Тютчев. — Только честно: тебе еще голову не заморочили? — О чем вы? Ее непонимание показалось Чугуеву притворным. Девушка была умна, проницательна, искушена душой. — Ну, сама-то не подзапуталась во всей это церковщине? — Ну что вы! Я комсомолка, отец был членом партии, и мать никогда бы не позволила… «Врет!» — решил Чугуев, рассматривая в зеркальце свежее и крепкое лицо девушки. В церковном дворе, обнесенном старой красивой оградой, на веревке сушилось поповское белье, трикотажные разноцветные подштанники, черная ряса и золотистого цвета культовые тряпицы. — Вы назад сегодня не поедете? — спросила девушка, вылезая из машины. Ее зеленые глаза с легким вызовом глядели на Тютчева. Она понимала, что в своих расспросах он руководствовался не только заботой о ее заблудшей комсомольской душе, но некоторое значение имела ее бренная оболочка, называемая по-церковному «перстью земной». И она не прочь была этил воспользоваться. Выслушав отрицательный ответ Тютчева, девушка небрежно кивнула и направилась к церкви. Редактор задумчиво и вроде бы огорченно смотрел на ее стройные ноги, твердо ступающие по осенней траве. — Пропал кадр! — усмехнулся Чугуев. — Вы поняли! — возбужденно сказал Тютчев. — Проворонили девушку. И какую девушку! — Кто проворонил? — Школа, техникум, комсомол, газеты, радио, кино, вы и я. Все мы спасовали перед какими-то мухоморами! — Мы были пассивны, а мухоморы нацелены на уловление душ. — В том-то и дело! Подруга выскочила за попа — ей смешно. Нет. Романтично. Впереди особая, таинственная, ну хотя бы нерутинная жизнь. Новый миф! Вы видели, как ее разобрало? Она ведь не просто приехала пригласить на свадьбу. Она благую весть несет, елки зеленые! Ее, конечно, вызовут на бюро, вздрючат, а ей того и надо — пострадать… во Христе. Она для комсомола уже потеряна. По всем статьям окрутили. Ей только случай нужен, чтобы сжечь все мосты. Эх, беда, какую девчонку упустили! А может, еще не все пропало, может, стоит за нее побороться?.. К озеру подъехали почему-то одновременно с вездеходом Обросова. — А мы вас встречали! — смеясь сказал Обросов. — Мы уж давно приехали, дорога — исключительная, ни лужи, ни ухаба. У околицы подождали. Смотрим, катят мимо — и ноль внимания. Мы за вами. Подъехали к церкви — все ясно: «Шикарная девица евангельских времен». — А что, хороша? — молодцевато сказал Тютчев. У Обросова зарделось лицо. — На ондатру похожа! Все громко расхохотались, и даже сумрачный Михаил Афанасьевич ухмыльнулся. Тютчев принялся было рассказывать Обросову о дорожном приключении, но тут появился растрепанный, взволнованный дедушка с непокрытой лысиной в окоеме реющих белых волос. — Гений Никандрыч, тебя к телефону! — Что еще? — рявкнул секретарь, обводя спутников яростным взглядом. — Кто меня продал? — Никто не продавал, — успокоительно сказал Тютчев, — просто обзванивают все хозяйства подряд. — Скажи, что меня нету, дед. Понял? Нету! В глаза ты меня не видел и слухом не слышал!.. Только сбыли одну беду, нагрянула другая. На Обросова кинулся, широко разведя руки, чтобы не дать ему уйти, рослый загорелый усач в зеленой велюровой шляпе. — Вот ты мне где попался! — кровожадно вскричал он. — Я ни от кого не прячусь, — хладнокровно соврал Обросов. — Ты зачем кляузы в газету пишешь? — А вы чего решение не принимаете? Повалят рощу, чего тогда? — Видали, — обратился Обросов к Чугуеву. — Обозвал районных руководителей бюрократами и еще подписался «Зоркий глаз»! Хорошо, его творчество нам переслали. Да мы решение еще в четверг приняли. Чем кляузы разводить, лучше бы позвонил. — Евгений Никандрыч, сердце! — сказал усач и, похоже, всхлипнул. — У нас бульдозером кабель порвало. — Ладно, запускай своих чушек в дубняк, но не уподобляйся этим животным, — засмеялся Обросов. Пыжиков объяснил Чугуеву, что речь шла о спорной роще, которую «Зоркий глаз», он же председатель Лазоревского колхоза, хотел использовать для выпаса свиней, а землеустроители по своим планам намеревались вырубить… Школа, где планировалась стоянка, оказалась запертой. Чугуев с Обросовым пошли искать директрису. По пути им пришлось пересечь машинный двор РТС. У самоходного комбайна возился с ног до головы перемазанный соляркой парень и средних лет чисто выбритый интеллигент в синем комбинезоне, — видимо, механик. — Здравствуйте-пожалуйста! — развел руками Обросов. — А рапортовали, что все комбайны на ходу! — Он и был на ходу, — отозвался механик. — И вдруг забарахлил. — Вечно у вас так, Романыч. Принимаете мечту за действительность. — Уж вы скажете! — Точно! Более грубо это называется очковтирательством. Одним длинным прыжком Обросов очутился на хедере рядом с механиком и комбайнером. Чугуева пронизала зависть — и к этому легкому, длинному прыжку, и к тому, что Обросов вот так, непосредственно, может вмешаться в какое-то дело. Заполняя однажды литературную анкету, Чугуев на вопрос: кем бы вы хотели стать, если бы не были писателем? — без малейшего кокетства ответил: если б я не был писателем, то хотел бы им стать. И все же не раз во время своих странствий он испытывал такую вот жгучую, до перебоя дыхания зависть к тем, кому дано впрямую погружать руки в жизнь. Обросов соскочил на землю. — Видишь, Борисыч, какой народ, — за каждым глаз да глаз нужен, — подмигнул он Чугуеву. — Ну, что бы они без меня делали? А ведь с каким трудом я сюда вырвался! — Он словно боялся, как бы Чугуев не заподозрил его в показухе, и нарочно обшучивал свой поступок. — Романыч! — заорал он вдруг. — Видишь, кто со мной? Сам Чугуев — он тебя пропишет!.. Чугуев страшно смутился, но механик снял с головы клетчатую кепку и с уважительным достоинством поклонился. Директриса колола дрова на задах дома и была крайне расстроена, что ее застали за таким грубым занятием да еще в старых мужских брюках, заправленных в кирзовые сапоги. Ключ от школы она отдала племяннику, которому было приказано ждать приезда гостей. Наверное, он притомился и отдыхает в школьном саду. — Найдем, — сказал Обросов. — А это вот, познакомьтесь, Алексей Борисович Чугуев, — произнес он таким тоном, будто заранее знал, что доставит директрисе великое удовольствие. И, к радостному смущению Чугуева, так и оказалось. — Очень, очень приятно!.. — Директриса долго трясла руку Чугуеву. — А чего же вы о нас писать перестали? Нехорошо, Алексей Борисович!.. Неужели, пока он болел, к нему пришла пусть не слава, но хотя бы известность? Оказывается, его имя что-то говорит здесь людям. Но даже не это самое удивительное. Обросов представляет его с таким видом, будто пряник медовый дарит, и конфуза до сих пор не случилось. Надо же, непробиваемые мшарцы наконец-то обратили на него благосклонное внимание. Так работает время. Капля камень точит, то же случилось и с его словом, оно проточило камень читательских душ. Не надо обольщаться своей популярностью, но что есть, то есть. И это незнакомо, странно и радостно. И обязывает… Чугуев улыбнулся неистребимой своей привычке немедленно делать добродетельные выводы… С той полусерьезностью, что была характерна для его поведения, Обросов осведомился у директрисы, как идет подготовка к учебному году. И та, прекрасно понимая вежливую условность интереса Обросова, ибо до учебного года было еще далеко, ответила бодро, поигрывая топоришком: — Пока не на что жаловаться, Евгений Никандрыч. А вот скоро начнем вас беспокоить. — Беспокойте, беспокойте! — тоже бодро сказал Обросов, глядя на гуляющих по двору больших, раскормленных гусей. — Мы для того и поставлены! — вопреки бодрой интонации взгляд его притуманился, ибо он с необычайной отчетливостью вспомнил, как умеет «беспокоить» на редкость решительная и неотступная директриса школы. Племянник спал в гамаке, висящем меж двух яблонь. Вместо того чтобы отдать ключи, он, вообразив себя егерем, стал требовать у прибывших путевки, угрожая в случае отсутствия таковых отобрать ружья. Обросов выслушал его с благожелательным вниманием. — Молодец! — одобрил он. — Молодец, что проявляешь бдительность. Ладно, давай ключи, и спи дальше. Парень заморгал глазами и безропотно повиновался. До самого выхода на охоту Чугуев не переставал радоваться, что изменил привычному Могучему ради этой поездки. Интересно было слоняться по школьному зданию, наблюдая различные приметы недавней ребячьей жизни: рисунки на партах и таинственные инициалы, соединенные знаком плюс, полуоборванную газету с передовой — печатными буквами — в защиту природы: здесь тщательно перечислялась вся живность, подлежащая истреблению, дабы оставшаяся размножалась и процветала, прейскурант был огромен — от гусениц и совок до волков. Интересно, с помощью какого порошка могли дети избавиться от жестокого племени серых разбойников? Засохшие цветы на учительском столе в узком стаканчике грубого голубого стекла — увядший знак ребячьего внимания, карта Южной Америки с могучей синей веной — Амазонкой, следы мела на доске — руины алгебраической формулы — все умиляло Чугуева. Легко миновал тот неловкий момент, которого он больше всего боялся: когда грудой мятых, промасленных газет легли на стол охотничьи харчи и Обросов, небрежно-уверенным движением расплескав по граненым стаканам местную «особую», сказал: «Ну, поехали!» — Чугуев поднял стакан, чокнулся со всеми, пригубил и поставил на стол. — Я свою бочку выпил, — сказал он с улыбкой в ответ на разочарованные и негодующие возгласы. — Нельзя! — И многозначительно ткнул себя пальцем не то в сердце, не то в желудок. Все же вскоре Чугуев почувствовал некое отличие этого трепа от обычного судаченья перед зорькой. Да, голоса звучали громко и задиристо, по пустякам возникали пустые и страстные споры, да, собеседники не стеснялись в выражениях, но то была лишь пена на серьезном и дельном разговоре, имевшем цели, весьма лестные для него, Чугуева. Районным руководящим людям хотелось снова привлечь его к делам, заботам и нуждам своего края. Они считали, что он может быть полезен Мшаре. В разгар беседы с шумом и треском ввалилась компания охотников, предводительствуемая высоким, костлявым человеком лет сорока, в охотничьем костюме и меховой шапке. Радость, недоумение, громкие речи, объятия, ругань, смех — и вот уже высокий человек пожимает руку Чугуева, называет по имени-отчеству и спрашивает, почему он перестал писать о Мшаре. Знаменитый в свое время комсомольский секретарь области, ныне директор крупнейшего, союзного значения завода, Харламов зашел поприветствовать Чугуева и своих районных дружков. А сам он с товарищами остановился неподалеку в доме егеря Данилыча. «Ну и ну! — думал Чугуев. — Похоже, сегодня мой бенефис». Но он не мог относиться насмешливо к тому, что касалось главного в его жизни. Пока тебя не знают и не читают, ты можешь утешаться тем, что пишешь для себя, а так называемая слава — «яркая заплата на ветхом рубище певца». Но когда вдруг обнаруживаешь, что тебя читают и написанное тобой что-то значит для людей, имеет смысл вне твоего личного существования, то перестаешь валять дурака и говоришь себе: писать надо для того, чтобы тебя читали. Вновь прибывшие принесли свой харч: сало, свежие огурчики и что-то продолговатое, в черно-шершавой шкуре — не то колбаса, не то рыба бельдюга. Харламов отрезал кончик с веревочным хвостиком и кинул собаке егеря, чудному пойнтеру, серому с шоколадными пятнами. На разрезе загадочная снедь оказалась сине-желто-бурой и маслянистой. Пойнтер нюхнул и с рычанием отполз прочь. — Прошу, — сказал Харламов, — акулья колбаса. — Отведай лучше котлеток домашних, — сказал Обросов, — пожалей молодую жизнь. Харламов взял большую, тяжелую котлету, понюхал. — Ого, с чесночком! Небось, супруга Алексея Борисыча готовила! Чугуева удивила такая осведомленность бывшего комсомольского секретаря. Оказывается, лет шесть назад они встречались на Могучем и тоже закусывали Чугуевскими котлетами с чесноком. Память у Харламова была что надо! Он помнил, как они заспорили об одном Чугуевском рассказе, где он приложил заведующего сельэлектро. «Зря приложили, — заметил Харламов, — мужик старательный, хоть и смуряга». Чугуев лишний раз убедился, что вопреки модной литературной традиции руководящие на местах люди занимают свои посты вовсе не в награду за ограниченность, косность и тому подобные грехи, а за качества, прямо противоположные: крепкий ум, отличную память, ясный взгляд, хорошее знание дела и любовь к своему краю. И вообще, здесь человек ценный и нестандартный скорее правило, а не исключение.. …На вечерку им пришлось разбиться на пары: больше не было лодок. — А где же озеро? — спросил Чугуев, когда они спустились к бухте. На темном влажном песке лежали на берегу две неуклюжие плоскодонки, за узенькой полоской воды начиналась густая, без просвета, заросль осоки, дикого риса и тростника. — Да вот оно самое. — Тютчев кивнул на зеленую чашу. — Нет, вода где? — Вон чего захотели! Да не пугайтесь, увидите воду, немного, но увидите. — Предупреждаю, — сказал Обросов, — если налетят утки, я стреляю. — Охота начинается в шесть, — напомнил Тютчев. — А мне плевать! — Охотничья страсть, как нечистый, завладела душой Обросова, даже голос его дрожал. Он принялся ворочать тяжелую плоскодонку, чтобы столкнуть ее в воду, а Тютчев что-то шепнул на ухо Пыжикову. — Будь сделано! — шутливо козырнул тот. — Насчет маршрута сговорились, чтоб Никандрычу не опозориться, — пояснил Тютчев Чугуеву, но тот не понял. — Поведет Пыжиков лодку в обход утиных мест, подальше от соблазна. — Неужто Обросов такой? — Разве не видите, как его разобрало? Обросова и впрямь разобрало. Он стал не в меру разговорчив, все время понукал Пыжикова, ругался к месту и не к месту, делал много лишних движений. В результате Чугуев с Тютчевым первыми оказались на воде. — На буксир не взять? — насмешливо предложил Тютчев. — С таким типом, как Арсюшка, вовсе зорьку пропустишь! — взорвался Обросов. — Шест, шест возьми, песья голова!! — плачущим голосом заорал он на Пыжикова, пытавшегося спихнуть лодку кормовым веслом. Тютчев умело работал шестом. Глубина была солидная, а дно илистое, вязкое. Лодка с шуршанием раздвигала рисовые стебли и лезвистую осоку. — Чьи это стихи, не помните: «Шел с веслом, как с посохом, по морю, как по суху»? — спросил Чугуев. — Чьи не помню, но точно — о нас! — отозвался Тютчев. Они вошли в ситу, и Чугуев стал хвататься за круглые стебли и подтягивать лодку. Неожиданно перед ними открылась полоса чистой воды, тугая синяя лента. Тютчев отложил шест и взялся за кормовое весло. Вода зажурчала под носом лодки. Сзади послышалась жалобная брань Обросова. На береговом бугре открылась Лазоревка, по местным масштабам прямо-таки огромное село, с множеством улочек и проулочков, с огородами и фруктовыми садами. Блестели золотые купола и кресты церкви, где шуровала по своему сокровенному делу зеленоглазая длинноногая девчонка. На лугу, за околицей, пестрела стадо черно-белых остфризов. Ни одной утки не было видно в дымно-голубом, чуть лиловатом по горизонту небе. Солнце стояло высоко, и казалось, ему не поспеть к часу заката на положенное место. Перед тем как оставить ленту чистой воды и вновь вломиться в зеленую чащу, они увидели в устье впадающей в озеро речушки, на большом пне, отвалившемся от берега с глыбой рыжей земли, бесстрашного рыболова. Балансируя над темной пучиной, рыболов закидывал на проводку тонкую и длинную немецкую удочку. За ним уходил в перспективу зеленый тоннель: склонившиеся над водой с того и другого берега ракиты сплели кроны, образовав долгий свод. Рыболов скользнул по охотникам равнодушным взглядом и ничем не обнаружил, что узнал. Это был Михаил Афанасьевич. — Ловок! — одобрил Тютчев. — Первый раз здесь, а лучшее место занял. — Он заядлый!.. Они опять двигались по траве, ползли, можно сказать. Вода вовсе не проглядывалась. Лишь изредка из-под днища лодки выжималась какая-то дегтярная жижа. Тютчев скинул ватник, потом снял меховой жилет. — Стриптиз продолжается! — сообщил он через некоторое время и стянул шерстяную рубашку. Чугуеву было совестно, что он не может взять шест: всякого рода резкие движения были ему категорически запрещены. Тютчев снял еще одну рубашку, на этот раз трикотажную, и остался в теплом белье. — Может, я зря ругаюсь? — донеслось из зарослей. — Может, тебе надо лечиться и отдыхать, а мы спрашиваем с тебя, как со здорового? Может, нам не хватает чуткости к живому человеку? — зудел Обросов. — Да чего ты привязался? — миролюбиво говорил Пыжиков. — Я все делаю, как надо! — Зачем ты сюда залез, а не шел краем, где ушки? Там наверняка сидят крякуши. Но ты скорбен разумом. Ты когда именины празднуешь? — На своего святого, как положено. — Во-первых, члену партии это не положено, во-вторых, ты должен праздновать в день усекновения главы. Слушай, а может, ты вовсе не глупый? Может, ты хитрая морда? Или тебя Тютчев подучил? — Как подучил? — Не притворяйся! У тебя не получается. Друзья природы, так вас перетак! А я все равно буду стрелять, и все! — Наговариваешь, Никандрыч! — бодрым, беспечальным голосом здорового, довольного собой человека сказал Пыжиков. — Никогда ты себе этого не позволишь! — Черти правильные! — горевал Обросов. — Черти сознательные! Черти выдержанные! Голоса внезапно отсеклись, видимо, лодка отвернула от ветра, доносившего разговор друзей. Снова возникло пятно чистой воды, дальше был берег, поросший орешником. Куда ни глянь, всюду белели стебли надерганных ушков, значит, жди уток на вечерке. — Здесь мы и встанем, — сказал Тютчев. — Будем с одной лодки охотиться. Ну да мы друг другу не помешаем. Глядите, уже шестой час, а ни одного выстрела не было. — Дисциплинированный народ! — Прямо не верится… Может, уток не видать? Первый выстрел раздался в стороне Могучего, он был похож на удар валька. Потом в окрестности сотворился какай-то шорох — слабый, далекий раскат. Часы показывали без пяти шесть. Все-таки охотничье нетерпение чуть-чуть нарушило установленный срок. Вскоре еще несколько деревянных тупых ударов донеслось и с Могучего и с Кукушкиной заводи, с Буяна и Серебряного. Заговорила вся Мшара, лишь Тучковское озеро молчало, и, надо полагать, не из чрезмерной щепетильности охотников, — просто не на что было порох тратить. Чугуев снова взглянул на часы — две минуты седьмого. Он как-то смешно возмутился, словно утки нарушили некое товарищеское соглашение. Да ведь предписанные сроки обязательны лишь для охотников, не для дичи. Чугуев поднялся, держась за тростник, и оглянул небо. Далеко и очень высоко тянула стая: десяток крякв и чирков. Ну и ну, такой пустоты еще не бывало на открытии охоты! И тут хлопнул выстрел, за ним второй — классический дуплет. Стреляли где-то совсем рядом, и Чугуев невольно ссутулился, готовый принять на себя осыпь дроби. Но уже в миг безотчетного движения он знал, что стреляют на большом расстоянии, кажущаяся близость выстрела — звуковой обман. — Харламов дает! — завистливо сказал Тютчев. И сколько потом ни звучало выстрелов, он почти всякий раз говорил: «Харламов дает!» А звучали выстрелы то громче, то тише, то поблизости, то в отдалении. Видимо, акустические шалости объяснялись ветром, действительно крепко задувшим к вечеру, но как-то неровно, порывами. Ветер подсказал Чугуеву огорчительное открытие: Харламов, несомненно, занял ключевую позицию, на самом перекрестке утиных путей, и, принимая во внимание меткость и сноровку этого стрелка, уток здесь не жди. Попутно выяснилось, что стена рослого тростника за их спиной не только препятствует обзору озера, но и закрывает закат. Значит, для них ночь наступит скоро… От огорчения ли он занедужил то ли притаившееся недомогание заставило его принять так близко к сердцу охотничью неудачу?.. Любое нездоровье начиналось у него с ощущения, напоминающего изжогу, хотя оно и не было изжогой, — какое-то странное жжение в груди. Кто-то сказал ему однажды, будто существует сердечная изжога, правда ли это? Почему, болея, он постарался сохранить все свое невежество в отношении собственной болезни да и медицины вообще? Из боязни пробудить в себе мнительность или из нежелания обременять душу неисцеляющими знаниями? Довольно, лучше думать о чем-нибудь другом. Например, о том, что уже показалась полная белая луна. Он опять попал на охоту в полнолуние, как и год назад. Но тогда под луной была громадная озерная гладь, а не узенькая полоска воды и заросший кустами берег, и луна, сперва порозовевшая от заката, а затем налившаяся золотом, погрузила в воду золотую колонну. Не полосу, трепещущий отсвет, а колонну с отчетливой округлостью тяжкого, плотного тела. И по мере того, как луна подымалась, колонна наращивалась и подступала к нему. Это было странно: она словно уходила в глубь озера и вместе простиралась по воде, чтобы через миг-другой упереться в островок, на котором он сидел. Но этого не случилось, и он пропустил мгновение, когда колонна вдруг резко укоротилась, будто ее оборвали с двух концов, и вскоре стала желтым кругляшом, простым отражением лунной рожи. Сейчас никаких лунных игр не будет, потому что узенькая полоска воды между ними и берегом — слишком бедное зеркало. Ему стало совсем худо. И самое мучительное — он не мог дать себе отчета, что у него болит. Болело от горла до подбрюшья, изнывал в непонятном повреждении самый ствол жизни, иначе не скажешь, ибо не было отчетливого очага боли. Но, как ни худо ему было, он не проворонил стаи, вынесшейся из-за спины метрах в шестидесяти над водой. Высоковато, конечно, в другой раз он не стал бы стрелять, да ведь нельзя же вернуться без выстрела с открытия охоты… Он вскинул ружье, выстрелил и с блаженно обмершим сердцем увидел, как от стаи «отломилась» утка. Не прекращая взмахивать крыльями, утка резко теряла высоту, у самой воды косо пошла вниз и не опустилась, а плюхнулась на воду, подпрыгнула мячиком и замерла в сидячем положении. — Алексей Борисыч, разрешите добить? — вежливо попросил Тютчев: утка упала под его руку. Чугуев не мог отказать ему в этом маленьком удовольствии. Тютчев выстрелил не целясь, и дробь точно легла по темному живому комочку. Утка забила одним крылом и устремилась к берегу. — Как бы не ушла — сказал Чугуев. — Никуда не денется… А хотите, заберем… Ответ Чугуева потонул в громе выстрела. Он и не заметил, когда Тютчев успел вскинуть ружье. — Надо же! — привычно удивился Тютчев. — Прямо под носом села. — Кто? — Матерка. Тютчев толкнул веслом, они выплыли из тени камыша на светлую воду, почувствовали свежесть ее легкого кура и увидели распластавшуюся в листьях кувшинок крякву. Чугуевскую утку найти оказалось куда сложнее. Они долго обшаривали прибрежные заросли, прежде чем обнаружили ее под кустом. Утка сидела сгорбившись и глядела наивым золотистым глазом. — Надо же! — Тютчев поднял весло, примерился. — До чего ж помирать не хочет! Чугуев отвернулся. За все годы охоты он не только не научился добивать уток, но не мог смотреть, как это делают другие. Бабство, конечно, лицемерие, но что попишешь! Он слышал, как весло задело ветки орешника и ударило во что-то мягкое и о воду. Еще раз и еще. Чего он там возится?.. Тютчев подтолкнул лодку к берегу, поймал утку и с силой ударил головой о скамейку. Тупой, отвратительный звук отозвался жгучей болью в теле Чугуева. Ну, кажется, все… Боль словно омертвела в Чугуеве, он был нанизан на нее, как на шампур. Где-то еще гремели выстрелы, и потемневшая вода озарялась багровыми отсветами. В деревне зажглись огни, но не было в них уюта — холодные, бледные пятна. Чувство родственности окружающему было размозжено в Чугуеве, как бедная утиная черепушка. Тютчев что-то говорил, но ветер относил слова, и Чугуев не пытался вслушаться. Никакие слова ничего не значат. Ничто ничего не значит. Нет, значит — движение… Да, он разделял медленное движение лодки, а это двигалось вместе с ним. Что это?.. Болезнь, соврал он себе и усмехнулся, а может, смерть? Ну и черт с ней, уж лучше так — рухнуть в темную воду, по крайней мере без соплей и суетни. Теперь он знал, что умирать легко и не страшно, ибо равнодушие предшествует концу. Он закрыл глаза, чуть согнулся, оперся о свою боль и почти сразу перестал быть. Но перед тем, как исчезнуть, он ощутил покой, сладкий, сладкий покой. Он не знал, сколько длилось его забытье. Когда он вернулся в явь, лодка ползла плоским дном по прибрежному песку. Тютчев вылез из лодки и потянул ее на берег. Чугуев тоже вылез, неловко задев ногой о борт. Боль утихла, но тело было безмускульным и бескостным от слабости. Ему не хотелось, чтобы Тютчев догадался о его состоянии, он зевнул, замотал головой, будто спросонок, и нагнулся, чтобы забрать дичь. Его утка сидела на лапках со скользкой от крови головой. — Господи! — жалобно сказал Чугуев. — Неужто вы не могли ее добить? Тютчев взял утку за лапы и с размаху ударил головой о борт лодки. Утка задергалась, забила крыльями. — Да что с вами? — чуть не плача, сказал Чугуев. — Нарочно вы, что ли? Тютчев схватил трепещущую утку за шею, весло — под мышку и, не оглядываясь, устремился к дому. Чугуев постоял, забрал вторую утку и поплелся следом. Он тяжело поднялся на бугор и вдруг обнаружил, что его вялая, расслабленная поступь никак не соответствует вполне бодрому состоянию. Злоба на Тютчева будто принесла обновление. Но сейчас он уже не злился. Он знал, что любое существо лишь тогда умирает сразу, когда поражены некие главные роднички жизни. Бывает, что жирная, крепкая к дроби кряква падает замертво от одной-единственной настигшей дробинки, а иной раз расстреливаешь птицу в упор, и все тщетно. Тютчеву просто не повезло. Его удары приходились мимо… Вот и болезнь, как ни глумилась над ним, Чугуевым, не смогла поразить главных родничков. А все его «смертельные» ощущения — просто душевная беллетристика, плод слишком живой фантазии… В западине, за бугром, разгорелся рыжий костерок. Чугуев не успел разглядеть сидящих вокруг костра, когда кто-то кинул на слабый огонь ворох можжевеловых веток. Пламя скрылось, повалил едкий дым, но тут же поднялась сухая пистонная пальба, взметнулись красные искры, и можжевельник вспыхнул факелом. Чугуев увидел много загорелых голоногих девушек и несколько парней. У берега темнели носы больших парусных лодок. Туристы, дай бог им здоровья и хорошей погоды! И девушки и парни не оглянулись на пожилого человека, вошедшего в свет костра. Они сидели молча, подставив лица красному жару, искры летели им чуть не в самые глаза и оседали серым пеплом на волосах, на одежде. Когда люди не суетятся вокруг костра, а просто смотрят в огонь, в них появляется что-то древнее, значительное и отрешенное. На границе светового круга Чугуев столкнулся с девушкой, несущей чайник в напрягшейся худенькой руке. — Это кто? — строго спросила девушка об утке. — Кряква. А еще говорят, матерка или матерая. — И вы на них охотитесь? — не то просто устанавливая факт, не то осуждающе сказала девушка. — На всех диких уток, какие попадутся. — А это дикая утка? — Конечно, не домашняя. — Ну да! Что со мной? — сказала девушка. — Я никогда не видела охотника с застреленной уткой и немножко растерялась. Ее интонация прояснилась: никакого подвоха — доверчивое, непосредственное и благожелательное стремление разобраться в новом явлении жизни. Видимо, невелик был круг ее впечатлений, и она добросовестно пыталась расширить его. — Вы впервые путешествуете? — спросил Чугуев. — Да! — сказала девушка. — Как вы угадали? Ой, мне надо бежать! Спасибо и счастливой охоты! Чугуев пошел дальше. Он улыбался, но ему ничего не стоило сейчас заплакать. Отчего? Из-за этой девушки, из-за ее подруг, сидящих у костра, из-за их молодости, из-за того, что так хочется жить? Уже все были дома и успели поздравить друг друга с «полем». На Пыжикова поздравление не распространялось — он вернулся пустым. «Без выстрела!» — говорил Пыжиков с видимым удовольствием. Вот если бы он потратил патроны, ему было бы чего стыдиться. До следующей зари ходил бы он в «мазилах» и «портачах», а так ему все сочувствовали. У Обросова оказалось две матерых, да одного трескунка он надеется отыскать завтра в траве с помощью собаки. И Михаил Афанасьевич вернулся с добычей: десятка полтора подъязков и плотиц натаскал. Тютчев отправился за картошкой, — уху затевают. А вот Харламов, говорят, надобычил восемь носов да еще штуки четыре в камышах оставил. Но у него место было исключительное — «областное», шутил Обросов. Тут появился Тютчев с картошкой. Началась обычная суета, когда каждый предлагает свой способ приготовления ухи и все друг другу мешают; когда с преувеличенным отчаянием обнаруживается, что забыли перец, лавровый лист и пшенную крупу, без которой, как известно, не может быть настоящей ухи. Второй этап готовки: постепенное раздобывание всех недостающих ингредиентов и шумная радость по этому поводу, и новые споры об очередности добавления специй, непременные байки о тройной волжской и невероятнейшей архиерейской ухе на курином бульоне, которую на самом деле никто не едал и в глаза не видал, наконец, опробование собственного, весьма сомнительного, мутного и все же вкуснейшего варева и заключительный спор о том, хлебать ли уху вместе с рыбой, или запивать разваренную рыбу чистой жидкостью, и — пошла, пошла ушица в охотничьи глотки!.. Чугуев с печалью и неуютом обнаружил, что выпадает из происходящего. Голос его словно утратил звучность и уже не доходил до собеседников. Все же остальные отлично понимали друг дружку, хотя ограничивались главным образом междометиями и как бы вступлением во фразу, вроде «слушай, ты меня знаешь?..» Когда же обращались к нему, он не мог взять в толк, чего от него хотят, отвечал невпопад или бессмысленно кивал головой. Все события минувшего дня как-то странно смешались, обрели иной смысл, вес, окраску. То, что казалось важным и значительным, даже не вспоминалось, а пустяки, не стоящие внимания, обсуждались на все лады. Так, много потешались над тем, что Обросов оступился в воду, высаживаясь на кочку, а Пыжиков поначалу сел спиной к озеру. От юмористических подробностей охоты перешли к ветхозаветным анекдотам, затем к чтению эпиграмм местного значения. К Чугуеву долго приставали, знает ли он поэта Ивана Верова. «Должны знать! — настаивал кроткий Пыжиков. — Он тоже в Союзе писателей работает». Эпиграммы оказались корявыми, хотя и не лишенными остроумия. Внезапно Обросов сказал громко, твердо и трезво: — Ну, хватит! Давайте спать. Вон Алексей Борисыч носом клюет. Принялись сооружать постели на полу; матрасы, подушки и одеяла хранились в стенном шкафу в прихожей. Не было только белья, да кому оно на охоте нужно? Пока стелились, Обросов то и дело тянул из чайника остывшую, чуть теплую воду. — Изжога, сволочь! — пояснил он Чугуеву. — Печень ни хрена не работает! Вот это по-мужски! Так и должен относиться к своим недугам настоящий человек, а не впадать в панику по каждому поводу. Человек умирает лишь от болезни, которую соглашается считать смертельной. А если он не согласен, то черта лысого его возьмешь! Можно жить с циррозом, раком, чудовищной стенокардией, гипертонией, с чем угодно, и загнуться от пустякового гриппа или воспаления легких. У Обросова больная печень, а он не дает ей поблажки — ест все без разбора, даже акульей колбасы отведал, на которую зарычал егерский пойнтер, и беспечно забывает дома соду. У Чугуева была с собой сода в таблетках. Обросов взял таблетку двумя толстыми пальцами, повертел, сунул в рот, запил водой, прислушался к себе и расплылся в улыбке: — Ласковая вещь! Как рукой сняло! Свой тюфяк он положил рядом с чугуевским. Луна заливала классную комнату, на огромной карте мира, занимавшей чуть не всю стену, лежала черным крестом тень оконного переплета. Порой отблеск костра, раздуваемого ветром, опалял материки и океаны. Чугуеву не спалось от какой-то смутной, доброй тревоги за мир и его население. Обросов заерзал и перевернулся с боку на бок. — Не спите? — спросил он. Его большое бледное лицо будто фосфоресцировало в лунном свете. — Отчего такое, Алексей Борисович? — зашептал Обросов. — Мнози борят мя страсти, как сказано в священном писании. — Какие страсти? — Всякие… Любые… — Он немного помолчал, ожидая, не скажет ли чего собеседник. — Хорошее признание для секретаря райкома, да? «Мать честная! — подумал Чугуев. — Быть мне духовником!» — Я не для исповеди, — догадался о его мыслях Обросов. — Тем более мне и каяться-то не в чем. Быть может, только в мыслях, хотя перед богом грешные мысли — тоже грех? — Не знаю, — отозвался Чугуев. — Я не силен в религии. А что вас томит? — Именно томит! В душе я бабник, Алексей Борисыч, браконьер, пьяница и завистник. — Не слишком ли много? — Нет. Знаете, почему я церковную девицу с ондатрой сравнил? Да потому, что она мне понравилась. Вот так понравилась — до кишок! И завидно мне стало, что вы с ней ехали! И вообще, мне бабы в усмерть нравятся!.. — Он скрипнул зубами. — Так бы задушил их всех! — За чем же дело стало? — А нельзя. Должность не позволяет… — Ну раз так — даю вам полное отпущение грехов, — тихо засмеялся Чугуев. — Вам нимб на голову еще не давит? — Давит! У меня с детства так: только соберусь чего напозорить, тотчас будто голос внутри: стой, нельзя!.. И откуда это «нельзя» пошло? От матери, что ли? Она зверски строгих правил была. Молодой без мужа осталась и ради ребят — меня и сеструх — всю женскую жизнь в себе заглушила. А я в такую круговерть попал: за проклятую мою правильность меня всегда куда-то выбирали. Прямо с пионеров и началось. Выбирают, и все тут! Я ждал, ну как обойдет меня народное доверие, тут и развернусь на всю железку. Не получается — выбирают. А девки кругом с каждым годом все красивее. Нельзя!.. Попробовал охотой отвлечься. Так у меня на уток жадность хуже, чем на девок. Думаете, я шутил, когда обещался до срока начать? Нет. Это я сам себя подначивал, запрет снимал. Но не снял, дьявол меня побери! А корешков своих я сразу разгадал, когда Пыжик в обход утиной крепи пошел… Ну, а как все же считать, Алексей Борисыч… — Побольше бы таких мучений! — от души сказал Чугуев. — Тогда порядок… — пробормотал Обросов засыпающим голосом. Он выговорился и сразу потух. А Чугуев еще долго вертелся с боку на бок. Он о многом передумал в эти бессонные часы: о том, как ему жить дальше… И еще он думал о том, как странно ощущать себя человеком, которого знают. Он словно вышел из собственных пределов и какой-то своей частью стал существовать вне себя, и это второе существование было радостно и тревожно. Он чувствовал ответственность перед новым своим обличьем и понимал, что должен предъявлять к себе иные, более жесткие требования. Смущала мысль: не поздно ли? Слишком краток срок, оставшийся впереди, чтобы на многое рассчитывать. Но кто вообще может знать, сколько ему осталось? Жить надо так, будто впереди вечность, конечно в смысле серьезности и ответственности, а не в смысле беспечного откладывания на будущее всех благих намерений. И если исключить тот неуют, каким угнетает человека бессонница, то, ворочаясь на своем тощем тюфяке, Чугуев был счастлив. И его огорчило, смутило и обидело, почему так тяжел оказался наконец-то пришедший к нему сон. Началось с сердечных обмираний, когда казалось, что сердце обрывается и летит в пустоту, и он рывком подавался за ним следом, чтобы удержать его в грудной клетке. Он погрузился в кошмар мучительных сновидений. Он был в Африке, на зоостанции или в питомнике, где разводят крокодилов, черт его разберет. Куда ни глянь — всюду крокодилы: крошечные, похожие на сухую ветку, средних размеров, но не вызывающие опасений, и крупные, жутковатые гады. Сон строился на постепенном увеличении размеров крокодилов и страха перед ними. Работники питомника, почему-то смутно враждебные Чугуеву, ничуть не боялись крокодилов, но их защищенность не распространялась на него. Вначале он изящно и легко, наслаждаясь своей ловкостью, находчивостью, ускользал от крокодилов, но затем в нем проснулся страх. Ему удалось скрыться в лаборатории и запереть все двери и окна. Крокодилы пытались штурмовать тонкие стены, но без успеха. И тут он с ужасом обнаружил, что возникают они в самой лаборатории — из собственных чучел и трупов, заспиртованных в банках, из лабораторной утвари и мебели. Оказывается, в любом предмете таится крокодил. Стол, диван, скамья стряхивали с себя обманчивую оболочку и становились крокодилами. Он успел выскочить из лаборатории на задний двор, обнесенный глухой, высокой стеной. Двор был пуст, лишь посреди высилась громадная серая глыба засохшего цемента. И не страх, а смертную тоску испытал он, когда от глыбы стали отваливаться куски и освобожденная от бесформия масса предстала гигантским крокодилом. Гад передернул кожей, стряхнул серую пыль и двинулся на него. Закричав, Чугуев проснулся. Он никогда не испытывал отвращения к крокодилам. Отвращение вызывали в нем гиены, крысы, жабы, но никак не крокодил, забавный персонаж детских сказок. Да и вообще этот сон был незаконен, на трезвую голову ему всегда снились добрые сны, иногда деловито продолжающие дневные заботы и впечатления, иногда погружающие материал действительности в поэтическую дымку и лишь изредка носящие образ фантастики, образ полете, — сны гордые и радостные. И вдруг такая пакость, да еще настолько ощутимо, что, проснувшись, он не мог стряхнуть видения омерзительных тяжелобрюхих тел и злобных щелок светящихся глаз. «Вот отчего нам ночь страшна!» — пробормотал он строчку мудрого однофамильца районного редактора. Да, ночь и впрямь сдергивает «ткань благодатную покрова», обволакивающую все скрытое в сиянии дня. Да так ли уж скрытое? А боль, пронизавшая его в лодке?.. Чепуха, то не боль конца, а расход на восстановление здоровья. Все чепуха… Все чепуха… чепуха… Чугуев спал… Будили его всей компанией — трясли за плечи, вопили, свистели разбойным посвистом. Первой мыслью, когда он проснулся, было: пропади все пропадом, не встану, не могу встать… Конечно, он встал и, шатаясь, натыкаясь на стены, пробрался в сени, чтобы ополоснуть лицо под рукомойником, кое-как оделся и заставил себя выпить стакан спитого чая. Его спутники были в отменно бодром настроении: шутили, разыгрывали друг друга, втаптывали ноги в набитые сеном резиновые сапоги, о чем-то уже спорили, — словом, вели себя, как и следует вести на охоте, если ты занимаешься этим делом не через силу. За окнами было черно, и, представляя себе медленное — ползком — путешествие по заросшему холодному озеру, пронизывающий рассветный ветер, Чугуев испытал неудержимый соблазн сказаться больным. Он повязал пояс-патронташ и почти с ненавистью снял со стены тяжелое, неприятно холодное ружье. Против ожидания на улице оказалось довольно тепло и тихо. Что-то живое, тугое ткнулось в ноги Чугуеву и завертелось в коленях — егерский пойнтер, которому предстояло отыскать всех не собранных на вечерней зорьке уток. Чугуев нагнулся и погладил его по худым бочковатым теплым ребрам… На этот раз решили разделиться. Тютчев высадил Чугуева на корье, а сам поплыл дальше. Чугуеву было немного боязно оставаться одному, да и не верил он в утреннюю зорьку без шалаша и без чучел, но сделал вид, что вполне доволен и своим зыбким пристанищем, и предстоящим одиночеством. Он нащупал пенек и пристроился на нем, положив ружье на колени. Надо было перетерпеть темноту, утреннюю свою непрочность, усталое равнодушие, отсутствие любви и желаний в душе, чтобы выиграть предстоящий день и всю последующую жизнь, ибо жизнь вновь наступит радостью и слезами, не может не наступить. Он обнаружил, что тьма разрядилась, и до рассвета, до солнца мир обрел четкое графическое выражение, существуя небом, камышом, берегом, орешником — свинцово-угольный, но достаточно четкий. Ему повезло; он задремал. Дрема была необыкновенно сладкой и живительной, как кислородная подушка, как укол морфия, как прохладная ладонь жены на лбу. Подобно морскому прибою, сон то накатывал, погружая его в блаженную пустоту, то отступал, возвращая в полуявь, и тут на грани сознания Чугуев постигал благость творящегося с ним и снова проваливался в сон. Когда же он окончательно проснулся, было светло, хотя солнце еще не поднялось. Впрочем, густой орешник на берегу должен был лишить его зрелища восхода, как накануне стена тростника — заката. Но он не особенно горевал, поскольку небо, затянутое тусклой серой пленкой, все равно не даст разгуляться алому жару. Восход совершался в нем самом, он был готов к продолжению жизни и рад ей. Солнце так и не показалось, лишь над головой белесую наволочь лизнул желтый язычок и сразу же погас; серый ровный сумрак лег над озером, над всей землей. Утки не показывались, зато было много горластых чаек, носившихся над самой головой, а вода кишела ондатрами. Крупные крысы курсировали во всех направлениях, руля крепким хвостом и высунув из воды тупые мордочки, они сидели на мусорных кочках в лещуге, хлюпали поблизости в камыше. В паутинных нитях, растянутых между тростниками, иссыхали запутавшиеся мушки. Стоило, забыв о них, глянуть вдаль, сквозь тростник, как темная порошинка прикидывалась глазу севшей на воду уткой, он вздрагивал и хватался за ружье. А уток не было, нечастые выстрелы звучали лишь в том же месте, что и накануне. Видно, Харламов продолжал успешные действия… Но что значила мелкая охотничья неудача перед удачей поездки? Он опять верил в себя, в свое здоровье и силы, был заряжен на жизнь и работу. А утки еще будут! Так, без выстрела, они отправились домой. По пути им попался выводок: утка-мать бесстрашно плыла по чистой воде с выводком утят. Чугуев решил было, что это дворовые, но тут утка-мать нутряно крякнула, и желтые, еще пушистые птенцы дружно юркнули в лещугу, а вслед — и крякуша, обнаружив тем самым свою дикую сущность. — Июльский выводок, — заметил Тютчев. — Весной охота была запрещена, а распоясавшиеся селезни не давали самкам нормально яйца высиживать. И вот результат. Как говорится, потерянное поколение, им не стать на крыло до заморозков. — Подкиньте мне цифры и факты, — сказал Чугуев, — я толкну статью об охране природы — истинной и мнимой. — Давно бы так! — обрадовался Тютчев. — Я вам сколько угодно материала подберу, только дайте время. Вы же не последний раз в наших палестинах. Приезжайте на северную, на валовой пролет. — Договорились! — воскликнул Чугуев, взволнованный словами «валовой пролет»… На берег высадились одновременно с компанией Харламова. Бывший комсомольский вожак области перешагнул через борт лодки, прошлепал журавлиным шагом к берегу — набитая утками сетка оттягивала ему плечо — и будто без сил повалился на траву. Подбежал мокрый, облипший водорослями пойнтер и принялся взволнованно обнюхивать распростертое на траве длинное тело. — Ишь, черт, выламывается! — ревниво сказал Тютчев и, не задерживаясь, прошел дальше. Харламов, хоть и занятый своим представлением, приметил Чугуева. — Алексей Борисович, примите в подарок от мшарской общественности! — И выхватил из сетки широконосого. Чугуев всегда привозил с охоты только собственноручно убитую дичь. Он считал: уж лучше вернуться пустым, чем пользоваться щедростью более удачливых охотников. Но в данном случае нельзя было отказываться — Харламов, пусть и в шутливой форме, придал своему дару как бы символический смысл. С чуть натянутой улыбкой Чугуев взял утку. И тут странным толчком сердца вошло в него, что он навсегда запомнит эту минуту: пасмурное небо, тусклую воду, долговязую фигуру на траве, мокрого пойнтера с беспокойным носом, теплое тело ширококлювой птицы с капельками крови на серой грудке… Он побрел к школе. Молодые туристы уже покинули стоянку, от них осталось темное пятно залитого водой костра, обгорелая коряга да примятая трава там, где стояли палатки. Плывут по озеру загорелые ребята и среди них девочка, так серьезно и наивно расспрашивавшая его об охоте и утках; где-то недалеко отсюда продолжает свою жизнь посланница поповской свадьбы с чудными зелеными глазами, и гад-позорник в мешковатых штанах, и все другие люди, чье новое существование уже стало частицей его жизни и долга… Не заходя в комнату, он стал искать на крыльце гнутый гвоздь, чтобы выпотрошить широконосого, когда из-за приоткрытой двери услышал слова, сказанные Михаилом Афанасьевичем: — Да что вы! Ему и полгода не протянуть! Эта фраза прозвучала как бы дважды. Произнесенная негромким, сочувственным голосом, она так же тихо коснулась слуха Чугуева, и обреченность неведомого человека не могла его затронуть. Затем была маленькая пауза, куда упал голос Обросова: «Теперь все понятно… Жаль человека». И эта фраза вспыхнула, взорвалась у него внутри. Да ведь это же о нем, о ком же еще мог говорить Афанасьевич!. Ноги ослабли, он выронил утку и опустился на ступеньку крыльца. Спокойно, спокойно… Откуда шоферу знать? Сам додумался? Спокойно… Он не станет зря говорить. Выходит, шофер знает, а домашние не знают?.. Да нет же, и домашние знают, все всё знают, кроме него самого. Но врачи спокойно отпустили его на охоту. Боже мой, потому и отпустили, что уже все равно. Нет, нет, шофер что-то напутал, не так понял… Ему вдруг стало отчаянно стыдно этой суетни перед лицом смерти. Он словно хотел поймать кого-то за руку. Да ведь он отлично знает, что это правда, знал и до того, как услышал слова Михаила Афанасьевича. Он знал это, чувствуя, что в нем загнил самый ствол жизни. И даже куда раньше, он с самого начала знал, что ему не выкарабкаться. Но одно дело знать втайне от себя, другое — услышать со стороны, так грубо и окончательно. Он провел руками по лицу. Ладони стали мокрыми. Что это — пот, слезы, покидающая его субстанция жизни?.. Он трогал свое лицо, которого скоро не будет. И щеки, и подглазья мокры, но глаза не плачут. Да и чего плакать? Над другими можно плакать, но разве выплачешься над собой? Собственная смерть слишком серьезна, чтобы откупиться слезами. Господи, еще несколько минут назад он был так счастлив! Он был полон жизнью и всем задуманным… Что ему остается сейчас, чем заполнить последние дни? Можно сбросить все запреты и табу, пошуметь напоследок? «Скучно, дядя, — поникло сказал он себе. — Эту пену ты и так уже сдул. Жизнь была не за пиршественным, а за письменным столом, вот с чем труднее всего расстаться…» Боже мой, значит, он все-таки умрет. Не когда-нибудь, не в туманной и нереальной дали будущего, что было почти равно бессмертию, а в малых пределах времени. «Стоп, — сказал он себе, — а что изменилось? Я узнал, что скоро умру. Точнее, что я умру через полгода. Но ведь я могу умереть и раньше, погибнуть в автомобильной катастрофе или от несчастного случая на охоте, от пневмонии или какого-нибудь новомодного гриппа. Или мне упадет на голову кирпич, или меня пырнет ножом какой-нибудь бандюга. Значит, даже оставшийся мне срок не гарантирован. Хотя предопределенность моей смерти все же служит известной гарантией, что я дотяну до нее. Маловероятно, что, нося в себе смерть, я погибну от какой-то внешней причины. Если на то пошло, я более застрахован от гибельных случайностей, чем многие другие. Михаил Афанасьевич сообщил, что я скоро умру, Обросов и Тютчев жалостно вздохнули, даже оптимист Пыжиков, наверно, согнал на миг улыбку с румяных уст, а кто сказал, что они меня переживут? Да и кому дано знать свой срок. Пожалуй, мое положение на ближайшие полгода надежней. Я могу переходить улицы на перекрестке, ездить последней электричкой в Кратово, сидеть у постели заразного больного. Так-то товарищи сочувствующие, так-то милые добряки! Экие, понимаешь, бессмертники!.. Чего я на них злюсь? Мне стыдно, что я умру раньше их и они об этом знают. Вот что — надо дать им понять, что я тоже все знаю. А зачем? Что за суетность? Боже мой, до чего все-таки человек не подготовлен к смерти… Ты все время думаешь не о том, — снова прервал он себя. — Постарайся понять всерьез, что ты теряешь. С чем ты должен уже сегодня распрощаться. Тебе уже не стать Че Геварой и не погибнуть в горах от вражеских пуль, не сравняться ни с Львом, ни с Алексеем Толстым, ты не полетишь в космос и не получишь Золотой Звезды Героя, тебе не любить ни одной из тех женщин, что так манили тебя издалека, сейчас ты мог бы назвать их по именам, — умирающему позволительно такая короткость, но ты не сделаешь этого. Прощайте, милые кинозвезды, нежная бледность ваших лиц светила мне с экрана, прощай и ты, Надя, жена лучшего друга, и как хорошо, что ты осталась среди дорогих теней. Конечно, все это большие потери, но теперь, когда нет места самообману, самолюбию, сумасшедшим мечтаниям, сновидениям наяву, можно признаться, что твои великие потери — воображаемые потери. А то, что ты способен был сделать, ты можешь сделать в оставшиеся дни; написать что-то толковое, небездарное и нужное, даже кому-то помочь, хоть Василию Васильевичу или уткам Тучковского озера. Честное слово, это не так мало для простого, слабого человека и совсем немало для умирающего. И пусть все остальные живут, и что-то мое будет брезжить в них. Неужели я сейчас вру?.. Нет, именно сейчас я, кажется, начинаю находить общий язык со смертью. Оказывается, это простой язык, повседневный. Единственное геройство, ну не геройство, но пусть геройство, какое мне осталось: дожить оставшиеся дни, как я живу сейчас, ничего не менять. Доделать недоделанные дела, насколько времени хватит, дописать недописанные слова, сколько удастся. И да здравствуют чистые озера, да множится утиный род, да вернется в лоно комсомола зеленоглазая отступница и да воспрянет духом егерь Василий Васильевич и снова служит своему краю. Я вышел на финишную прямую своего марафона и вижу ленточку. Как важно сейчас не свалиться, не сдаться, добежать, именно добежать, а не доковылять — нет, финишировать грудью вперед. Конечно, мне еще будет препогано, особенно ночью, но я справлюсь, честное слово, справлюсь. Очень важно — хорошо уйти. Важно не только для самого себя, а для остающихся. Уход каждого должен облегчать участь остающимся, помогать им жить и не бояться смерти… Не все еще ясно: надо ли дать знать окружающим, что я осведомлен о своей болезни, или делать вид, будто ничего не случилось? Или же есть третья линия поведения, пока еще не совсем ясная, создающая некую равнодействующую между показным мужеством осведомленности и жалкой, глуповатой беспечностью неведения? Черт возьми, умирание тоже работа, и мы очень плохо подготовлены к ней. Нет никаких серьезных рекомендаций, все приходится создавать самому. Но ничего, первый шаг сделан…» Он достал носовой платок, вытер лицо и шею, подобрал широконосого. Движения его были твердыми и четкими. Если б еще не думать о себе… Его появление в классной комнате вызвало не то чтобы замешательство, а словно бы легкий сбой, который он, наверное, не заметил бы, если б не подслушанные слова. И ведь не скажешь даже, в чем проявился этот сбой, в том ли, что Михаил Афанасьевич отвел глаза, что Обросов помедлил, прежде чем приветствовать вошедшего в духе обычного охотничьего горлопанства, что Тютчев слишком старательно выковыривал стреляный капсюль из патрона, а Пыжиков забыл улыбнуться, и Чугуев понял, что застал их почти врасплох. Значит, все его переживания и размышления уместились в считанные секунды. — Николай Иванович, — быть может, серьезнее, чем следовало, обратился он к редактору, — ты все же не затягивай с материалами. — Да разве к спеху? — очень естественно отозвался Тютчев. — Ты ведь приедешь на северную? — Кто знает! — сказал Чугуев. — Жизнь коротка, и незачем откладывать. Может, когда северная пойдет, меня уж на свете не будет… или тебя не будет, — добавил он, давая возможность считать сказанное шуткой.